Ecce homo[рассказы] - Анатолий Ливри
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, Николь права: как и всегда в мелочах по–немецки в постели не говорят. Да и то верно: глупо называть эти жаркие изнуряющие ébats иначе, чем на языке Моррасо — Вольтера, то бишь на Вольно — Ромовом, Терро — Моровом, Отлов — Расовом наречии!
Сегодня я бегал по холмам. Дважды пересёк французскую границу. Ставил цыпочки на рубежный, никем не охраняемый столбик (где же ты, сарматский будёновец с берданкой под мышкой?!), костяшки кулаков — на гельветскую землю (та тотчас продавливалась, и мои волосатые фаланги погружались внутрь, ближе к сердцу земли, о котором шакаловидные мудрецы шепчут, будто оно из глины), и отжимался двести, триста, пятьсот раз — пока не деревенели запястья, да пар от моей спины не принимался клубиться прямо в смеющиеся лица сосен — потому что сосны умеют смеяться! А затем — снова моя бестолковая ступня скользила по влажному эпидерму троп, только мне известных! И чаща–просительница гладила меня по макушке, по плечам, клала свои листья мне на лоб — мол, не выдавай моей тайны, Толичка! Ха! Равнодушная природа? Хо–хо! Вилами! Вилами её под зад, Виламовиц! Пусть побегает с моё!
А помнишь, плюшевый комок, как однажды я взял тебя с собой: запихнул между поясом и пахом, чтобы плотнее чувствовать упругость дыхания — так учил колючеглазый окинавский дедок. Только не рассказывай об этом никому! Что ещё подумают о преподавателе Сорбонны, который носится по лесу с тобой. Да и ты, бесстыдник, попривыкал к тому, что еженощно подкладываю я тебя в Николины трусики, хи–хи! Ну куда ты засунул морду в тот день? Прямо по шею! Точно резинка моих шорт — это нож гильотины, а ты подыгрывал усталым функционерам–палачам, мол, рубите! рубите! Только не смотрите на меня! И не трогайте! Куда ложиться? Сюда? Сам! Сам!
Вот за то я тебя и люблю. Ты — как я. Просто не такой привередливый: я ведь буду ещё орать диоровым жандармам; усатым стукачам обоего пола; виртухаям профессорского звания: «Дайте! Дайте мне, Толичке, писать! Не запирайте меня за решётку, буржуа с пролетарским оттопыром ушей! Дайте мне хлестать вас по щекам… А главное — платите, платите мне за это, твари!»
И теперь, набегавшись, лежу я, накрывшись шерстью монгольского верблюда и съёжившись, точно улитка, обездомленная подошвой швабского башмака. Свернись кренделем и ты, плюшевое чудище. Вот так: попку в сторону и чуть вверх. Хи–хи! Прижмись правой щекой к подушке, чтоб зарылся в неё правый глаз; чтоб осталась щель — не шире булавочной головки — на ней будет держаться твой мир.
Левое веко, задрожав, ложится на глазное яблоко. Ресницы упираются в край одеяла, острый, словно копыто Вечного Жида пустыни; вот она раскинулась по кровати, бежевая, чёрная, аметистовая. И скользят по ней питоны, туда, на северо–восток, в гости к своей болтливой родственнице. Не бойся их, плюшевый зверёк. Лучше заверни край одеяла себе за ухо. Пусть он пощекотывает кожицу, которую обычно видит лишь любопытный цирюльник с хрюкающей бритвой в руке. Замолчи! Спрячься! Заткни себе рот, брадобрей! И прибрежному песку не выдавай тайны царя–корибанта!
Вот теперь слышишь ты, как дышит пустыня: фа–а–а-а–у–у-у. И почему это дыхание напоминает ритм, с которым так свыклась моя грудь, моё нёбо да розовая спинка предателя–языка гурмана–канибала Балды — Толички? — кто ж позабудет мой ультиматум с цюрихской кафедры! По пьяному делу, конечно! Прямо в хари серочешуйной славистской Скилле:
«Буду служить тебе славно,
Усердно и очень исправно,
(оцени галлицизм лиходея, гиппопотамчик!)
В год за три щелчка тебе по лбу,
Есть же мне давай варёную коблу!»
Николь так любит сосать этого изменника, — я же предпочитаю её дёсны, — да что я тебе рассказываю! Ты сам, нахальное подобие речной лошадки, не раз «очеловечивал» наши с Николь ночные ристалища, выглядывая из–под подушки.
*****
Помнишь, всего каких–то три года назад она пригласила меня сюда: «Приезжай! Ты будешь писать в кабинете! Как всегда голенький, чистый после горячей ванны. Под тобой распластается город, утром — белоснежный; а ночью — сплошные огни! Внизу — не люди, мураши безголовые, и горластые орды базельских итальянцев будут подгонять твоё перо воплями: «Аванти! Аванти! Аванти!» Перед окном — шмат цельной радуги! Протянешь руку, Толичка, да перещупаешь все шесть с половиной наших цветов: красный помягче, фиолетовый порассыпчатей, зелёный — самый упругий. А не захочешь, так на язычок попробуешь! Какой? Да хоть тот же розовый. Что, безвкусный? И в кроватке будет поджидать тебя сю–ю–юрприз, толстенький, плюшевый. Ты же всю жизнь мечтал. Я знаю…»
И точно, после ночи любви («— Два оргазма! Моя любовь, и как ты изловчился их доставать из меня! Где же они, сквернавцы, прятались до этого!») или просто после ночи посапывающего присутствия Николь, садился я к столу — голый, весь пропахший ванной мятой, аленький, как цветочек, некогда сорванный для Психеи — купецкой дочки. И перо (— Ну–ка, ну–ка! Без бандитского лексикона, Толичка!
— Тссс! Это мой цензор! Он прав, да не всегда!)
Так вот, и перо, зажатое в горячей ладони, уносило мою мысль к самым границам листа, подчас перехлёстывало через его рубеж и оставляло на замше след — точно от рикошета пули–лилипутки. Удержать слово и руку было также невозможно, как захваченному врасплох юнцу-Гомеру справиться с яростью своего Ахиллеса. Тогда только я понял, что не знаю алфавитов — ни русского, ни греческого, ни персидского, ни любого другого из тех наречий, что белокурыми бестиями кидались на меня, пока я сравнивал, то здесь то там, вкусы и запахи эпидерма планеты. Да и не хотел я их знать! И все буквы, вытянутые для обычных смертных в тончайшую, словно грифельный след, линию, были слеплены мною в чавкающий душистый ком, — мою круглую вавилонскую башенку, моё самокатящееся колёсико! — от которого ежеутренне отрывал я по куску для своих собственных криминальных нужд.
Николь сдержала слово — и в постели я нашёл тебя, поначалу излишне грустного от отсутствия глаз; я же их тебе и пришил, отрезавши пуговицы от старых Николиных трусиков. А потому, в отместку за благо, — ох уж эта вендеттомания, кто ж её в мою кровушку–то впрыснул?! — начал я воссоздавать Николь по образу, который с давних пор проглядывал сквозь её кожу.
Я ведь знал Николь лучше, чем она самоё себя — каждую неизвестную ей крапинку под мышкой; каждое инстинктивное движение Пифагорова любимца в паху; каждый волосок на шейном позвонке, хрупком, милом — точно это я выпилил его из самосатского мрамора.
Бывало, очнёшься в полночь и принимаешься разглядывать Николь: что снаружи, а что поглубже, изучать да рассчитывать, словно шахматист, готовящий своего монарха к презаманчивому — только раз позволено! — тройному прыжку. Ох, не ошибиться бы!
Лепка идеальной женщины и превратилась в моё самое яростное богоборчество! Тебе этого не понять, четверолапый монстр! Ты–то явился на свет совершенным, с чётко вымеренным по шаблону моей мечты плюшевым телом. Вот бы так нам, человекам!
А потому именно для Николь убегал я в лес на холмах; спускал ей оттуда новое пёрышко, новый волосок, новый железный мускул ангела. И он уже нарождался, этот ангел! Ты ведь знаешь, ангел появляется на свет не из чрева, не из яйца, не из впадины между голенью и бедром! Нет! Ангел собирается по частям: пылинка к пылинке, пушок к пушку, алмазный брызг к алмазному брызгу. И только когда он завершён, когда он трепещет, — а из груди его вырывается смесь стона сажаемого на кол неженки и победного клика царевича, разворачивающего своего слона в сторону, в сторону… лучше не смотри туда, зверёк! — тогда, взмахивает ангел крыльями и отталкивается от глиняного склона ступнями, а они (скажу тебе по секрету!) — нечто среднее между твоими лапками и ногами Николь. Ха!
А если, бывало, я становился невыносим; если подчас моя детская ладонь внезапно каменела и шлёпала Николь (звенящая судорога пробегала от запястья до плеча) — то это вина моей лени, да, каюсь, моей лени! Из–за неё не выплёскивалась на белый лист моя тайна, которая после удара вдруг переливалась в Николь, переполняла её до самых глаз и стекала по скифским скулам к самому дрожащему подбородку. А я, мгновенно преобразившись в милого Толика, был тут как тут и уже гладил ароматные капли улыбающимися губами.
*****
Временами я просыпался по ту сторону ночи, в то самое мгновение, когда лет двадцать назад серьёзный Толичка будил бабушку словами:
— А что, если кто родится глухонемым и слепым, без рук и без ног?
— В таком случае, Анатолий, лучше и вовсе не родиться! — и сипел за стеной на разные лады безумный астматик Би–би–си.
Ты тоже был свидетелем этой поры, высунувши морду из–за туманного мыса Николиного локтя. Алюминиевое чрево часов булькало сожранными секундами. Мой взор неводом ходил по спальне: запутается в нём Николина туфелька из беличьего меха; достану я её, осмотрю, попробую на зуб, брошу и провожу оком на зыбкое дно. В такие минуты мой взгляд цеплялся за Николь крючком, сначала за висок, тикающий своим чутким механизмом, затем за грудь, которая уже уставилась на меня загоревшей рожицей, словно страдающий базедовой болезнью Александр с фрески на одноперсевую лучницу. А затем я проникал вглубь, под кожу (ты от любопытства всё забавнее закручивал свой хвост) и разглядывал вызревающего там ангела, хрупкого, нависающего над бездной в жестоком приступе начинающейся акрофобической истерики — только подтолкни — упадёт.